​В очередях

Богат, как известно, русский язык, одно слово «баба» может быть тем, от которого пошло грубое "бабища", а может − и сокращённым от ласкового "бабушка", а ещё на стройках "бабами" забивают сваи, но это уже никак не имеет к рассказу отношения.

Баба Маша с интересом наблюдала молодёжь, от которой всегда ароматно пахло свежестью и чем-то сладким. Молодые жевали жвачку и доставали какие-то странные штуки, елозили по ним пальцами, будто гоняли там чего-то, или кого-то, непрестанно продолжая работать челюстями; и чем яростней они ими работали, тем напыщенней казались, будто молодые самцы и самочки привлекающие внимания друг друга.

Жевали, слушали в наушниках музыку, а взгляд прятали в телефонах, в сумочках, смотрели в пол, взгляд блуждал, стараясь избегать попадания в человеческие глаза. Не заразиться чужим настроением очень важно в мире самодостаточных индивидуальностей: не впитать в себя чужую грусть или радость. К тому же от эмоций морщинится лицо, и если уж тратиться на эмоции, то только на самые важные, одобренные в авторитетной среде взрослых: ответить смешком на смешок, если шутят по какому-то модному поводу, скорчить гримаску и сняться на айфон, выпятив губки. Распространить свою эмоцию по сети и соединиться с тысячью других эмоционально близких тебе мальчиков и девочек.

Такая молодёжь не всегда была рада засилью в поликлиниках стариков и бабушек: те часто ворчали, ругались, делали замечания, и всё это выводило молодёжь из себя.

«Эй, молодёжь!» − обращались к ним старухи и деды, и молодёжь передёргивалась, как затвор ружья, только выстрел раздавался внутри. Выстрел брезгливого недовольства, от которого расплывался по лицу стыдливый румянец.

«А это ещё лезет со своей ненужной никому добротой», − читалось в их детских лицах, когда баб Маша отмачивала «молодёжи» комплименты, что с нею часто случалось. Тогда, конечно, и «молодёжь» отвечала улыбкой, но вынужденной и искусственной, которая не держалась на лице и слетала с него, как плохо приклеенная, не выдержав и нескольких секунд. Затем они отворачивались или снова прятали взгляд в планшетах, телефонах, портативных приставках и играли, смотрели фильмы, клипы, рекламу, проверяли странички в соцсетях и новые сообщения, переписывались с друзьями о всяких пустяках, листали картинку за картинкой, ставили лайки и делали перепосты, снимали селфи в туалетах и лифтах и слали друг другу смайлики.

Молодым не нравилось, что баб Маша смотрит на них, как глупый и добрый ребёнок с наивными большими глазами и лицом, похожим на теплый румяный пирог. Это всё наводило на неприятные о себе мысли.

Наверное, в старости их подключат к компьютеру и у них всегда будет верный друг под рукой. И не надо будет ходить по поликлиникам, чтоб жаловаться доктору на суставы, давление, сердце и почки, на плохие глаза и слух, на ломоту, боли и рези, на дорогие продукты и лекарства, на маленькую пенсию, на неблагодарных детей и не помнящих внуков, на ужасы по телевизору и грубость в общественном транспорте.

«Что им делать ещё, сидят на пенсии, вот и ходят по врачам, место занимают», − часто слышала баб Маша подобное в разных вариациях. «Нам всего-то справочку подписать», − говорили девочки и мальчики, и баба Маша пропускала то одного, то другую, вступая в спор с другими старушками, затевавшими перепалку: «Да куда им спешить, вся жизнь впереди?!» − «Да пусть идут! - вступалась баб Маша. - Иди-иди, девочка!.. Чего им с бабками сидеть, слушать наши глупости», − резонно заявляла она.

С печалью смотрела баба Маша на спешащую молодёжь: «Вот торопятся сейчас, а потом жалеть будут, что столько времени куда-то проторопились, потом вся глупость и поспешность, как на ладони. Всё ясно станет, да будет поздно уже, останется только жалеть».

«Иди-иди, девочка. Иди-иди, мальчик, − пропускала баба Маша. − Я старая, посижу, куда мне бежать, я свое уже отбежала сполна». Слова её молодые люди пропускали мимо ушей и, говоря заготовленное "спасибо", шныряли в кабинет. Слова её не прилипали к их сознанию, как не трогало саму бабу Машу и их пластмассовое "спасибо", будто нечаянно брызнувшее сквозь зубы.

Вот так торжественно вручат справку, свидетельство о рождении, и целую жизнь бегаешь с ней, подтверждая её подлинность и усиливая значимость: тут подписать, там подписать, всё одна и та же справка, подтверждающая, что ты человек и право имеешь.

В поликлинику ходить тоже целая наука. Сначала ребёнок ходит в поликлинику с мамой за ручку, приглядывается, как себя вести, как правильно занимать очередь и как следить за ней: вдруг, кто отойдёт и цыпочку потеряешь, сиди потом. Так ребёнок и привыкает. «Учись, − говорят ему, − скоро сам начнёшь ходить». И когда ребёнок сам идёт первый раз в поликлинику, он уже готов морально, ему уже не так страшно, он знает, какой врач может сделать бобо, а какого бояться не стоит совсем; знает, чего ожидать от очереди и бабушек в ней. Бабушки как отдельная группа вообще требуют особого внимания и разговора, не умеющего здесь полностью разместиться.

Раньше помимо поликлиники баб Маша посещала ещё и библиотеку: там часто проходили всякие мероприятия: показывали фильмы, читали стихи. И там тоже встречалась редкая, но молодёжь. Правда, она тоже чуралась всего старого и приходила за всем только новым: новым искусством и новой литературой. Как-то один молодой человек читал стихи. Баб Маша и так не сильно понимала в поэзии, а тут и совсем было тяжело разобраться. Запомнила она из всего только последнюю строчку, − шарахнувшую её по мозгам, − где говорилось, что не любит лирический герой ляжки жирные. Вот эти «ляжки» и запомнила баб Маша, запомнила и в библиотеку для культурного просвещения решила больше не ходить.

Но, слава богу, у баб Маши была ещё одна отдушина: подруга баб Люба. Они часто бывали друг у друга, коротая в гостях время. Баб Люба не ходила в поликлинику и библиотеку, она сидела дома и читала книжки про Бога. И поэтому на многое имело своё мнение и ответ.

«Привет, одуван! − говорила ей баб Маша. − Садись, покумекаем». – «Сама ты одуван», − обижалась баб Люба, но не всерьёз, потому что знала, что это прозвище дали на самом деле не ей, а самой баб Маше вредные дворовые бабки, занимающие с утра скамейки и лавочки. А её, в свою очередь, они называли монашкой. Потому что баб Люба была глубоко верующим человеком и всегда ходила в платке и чёрной одежде, и с бабками со двора, что самое важное, беседы никогда не вела. За это и звали их монашкой и одуваном.

Но бабушкам прозвище «одуван» в душе казалось соответствующим, и они и сами себя называли так в шутку. Им оно и в правду шло: баб Маша, круглолицая, с узкими лучистыми глазами, широкой скуластой улыбкой, вся какая-то татарская, была похожа на китайского фарфорового божка. И баб Люба, сухая, костистая, но такая же добрая и кроткая, с вечной жалостью ко всему во взгляде. Вот и выходили они двумя одуванами в глазах бессменных общественных наблюдателей. Парой божьих таких коровок.

«Привет, одуван! Садись покумекаем».

Так, глядя друг другу в мудрые кошачьи глаза, две старушки сидели, и вечера сгущались над ними в беседе, как смерть сгущается вокруг старой жизни. Обступает трудно выстаиваемыми очередями в магазин, даже если очереди совсем маленькие, не такие, как в былые времена; трудно съедаемой по привычке пищей, не приносящей радости, трудно понимаемыми людьми: родными и просто прохожими на улице.

Да и сама жизнь становилась с каждым днём всё труднее и менее понимаемой. И приближающаяся смерть не обещала никаких разгадок и объяснений, а только обжигала холодом воспоминаний и жалостью, что сгинет всё это в немую пустоту, навсегда смешается с землёй и непонятно, зачем только и было, дразнило, мелькало в звонких словах гимнов и в томных − о любви, в горьких о правде, чести и совести. Всё оказалось понарошку, поигрались и хватит, спать пора, иди домой, быстро домой, завтра в школу! А в школу ли? Не пустота ли там и темень? Может, тогда и не надо быстро, не надо домой, не надо вообще никуда ничего?!.. "Нет, − уверенно говорили в душе старушки, − всё зачем-то было нужно".

«Привет, Одуван!» − «Сама ты одуван!»

У баб Маши никого уже не было, кто б навещал её: где-то в другом городе затерялась дочь вместе с внуком, где-то ещё дальше осел сын, женившись на хохлушке, и слал иногда только редкие и мелкие письма; а баб Любины дети жили поблизости, в одном с ней городе, и иногда заходили. Чаще это был сын. Он приходил, длинный, как оглобля и жидкий, как растение, и тогда они садились и разговаривали, но разговор давался не легко, будто перед каждым словом они передвигали по комнате тяжелую мебель и переставляли вещи на полочках, сдувая с них пыль воспоминаний и − пар с чашек с чаем. И всё, чтоб сказать друг другу что-то.

Сын её, тихий бессемейный пьяница, сидя с матерью, всегда виновато мял в руках или теребил что-нибудь и заикался. Так и сидели, пока по очереди не начинали вспоминать то одного, то другого родственника, перемывая им по-доброму косточки. О чём-то ведь всё равно необходимо разговаривать, иначе смерть, тварь бессловесная; а так − поговорили и всё уже легче, пусть и неумно, и непонятно, зачем столько лишних слов, и неловко как-то даже по отношению к самим предметам их разговора. Но так и правда было лучше, хоть и самые главные слова оставались не тронутыми, закопанные в ил в глубине души.

Ещё к баб Любе заезжала дочка. И оставляла денег. О другом они не общались. А когда-то ведь жили всей семьёй в большой квартире; но после смерти отца продали её вместе с дачей и купили взамен двушку вышедшей замуж сестре и по однушке матери с сыном. У каждого были свои личные дела и свой отличный от других образ жизни.

Так как баба Люба была глубоко верующей, комната её напоминала скит: стоило войти, как из всех углов взирали строгие лики святых, и, пойманный с поличным, грешный человек терялся, и голова кружилась, потому что в нос бил свечной лампадный дух.

«Может, тебе теперь в монастырь лучше, а?» − спрашивала баб Маша. «Разве не легче святым стать в монастыре, вдали от всего, а ты здесь, тут попробуй, − отвечала баб Люба. − В себе возведи монастырь, в которой вошла бы душа Бога». – «У Бога душа ещё есть?» − спрашивала баб Маша. «Бог сам и есть душа. И если ты свят, то и твоя душа часть его души. Только не войдет она в храм грязи и запустения. Очиститься надо, отскрести с души своей грязный налёт перочинным ножиком ржавым». – «Ой, страшные ты, Люба, вещи говоришь!» − «То-то же, одуван! Это тебе не шутки шутить, в миру жить».

Сын, живя отдельно, раньше ещё строил всякие планы: семья, потомство и т.д. Но теперь уже больше ни на что не надеялся, работал где-то грузчиком и пил.

«Он добрый, поэтому и пьёт, − говорила баба Люба. − Это он добро своё запивает. Выпьет − и вроде легче с ним жить, с добром в душе. Ведь сложно, тяжело, когда добра в душе много. Есть вещи, которые не переступишь, когда в душе Бог и добро, пробуждающие совесть. Вот и приходится запивать их горькой водкой». − «Ну с Богом же легче, сама говорила?» − спрашивала баб Маша. «С Богом легче, − убежденно отвечала баб Люба. − С Богом спасение».

Когда баба Люба говорила о Боге, то вся светилась, счастливая, как младенец, недавно родившийся на свет и ничего не знающий о жизни и смерти. Да и не нужно ей было знать ничего, кроме Бога, олицетворяющего для неё весь смысл жизни. Не было никого важнее и больше, Он один наполнил собой её сердце, израненное обидами, и разлил по душе ласковый свет веры.

«У нас-то пенсии совсем не будет, один мне говорит, − рассказывала баб Маша случай в поликлинике. − Вы хоть на гособеспечении, а нас и того лишат. Вот так вот, Люба. И сама не рада, что разговорила такого: злой какой оказался!» − «И то правда, одуван, не обижайся на них, − отвечала баб Люба. − Не будет у них пенсии, откуда ей быть. Если они в упор никого не замечают, кому они сами-то будут нужны. Только и думают, как друг друга облапошить». – «Я не обижаюсь, Люба, жалко мне просто, как они потом будут такие? И на что нам только такая жизнь дана...»

«Не говори так, одуван. Бог-то он всё знает, ты и подумала только, а он уж тебя записал». – «Куда, в очередь?» − «В очередь!» − передразнила по-доброму баб Люба. Всё-то у ней всегда по-доброму, у этой баб Любы, монашки.

«А куда эта очередь? В очередях-то я стоять научилась за свою жизнь. А вот куда её, проклятую, занимать? Все ж в рай, наверно, занимают, в ад загреметь дураков нет?» − «Ошибаешься, одуван. В ад желающих больше даже: в рай-то не все выстоят ещё». – «В рай короче, значит, − вставила своё баб Маша. − А в ад, пока достоишь, может, он совсем и кончится, не будет его».

«Вот дурная ты! А куда ж он денется?» − «Не знаю, ты у нас книжки читаешь, тебя и надо спросить, куда он денется? Может, очередь сама и есть уже ад», − нашлась баб Маша. «А вот это умно сказано, Маша. Очередь самый настоящий ад и есть. В душах он наших гнездится, ад, понимаешь?! Пока мы очередь занимаем, как у кого урвать получше да побыстрее. Нет, чтобы в стороне стать и отказаться от очереди, сказать не буду я занимать, принимайте меня самой последней. Тогда и другие посмотрят на тебя и скажут: да, во даёт! А потом, может, тоже начнут из очереди выходить, и наступит тогда согласие между людьми».

«Это что ж, Люба, начнётся?! Это ж хаос будет! Анархия! У доктора волосы дыбом встанут, ему принимать, а больные место друг другу уступают, заходить не хотят». – «Вот и хорошо! Пусть сам тогда больных выбирает, по степени тяжести. А людей в соблазн и грех вводить нечего!» − «Нет, Люба, не выйдет ничего: завидовать люди начнут, обиду затаят друг на друга, что доктор одного выбрал, а не другого». – «Эх, Маша, − вздохнула тяжело баб Люба. − Любить надо, чтоб зависти не было». – «Где ж возьмешь-то её, любовь? Кто платить за неё будет?» − «А Бог! Он и заплатит, кто ж ещё!» − «Эх, так это ж опять в очередь вставать надо! А кто ж стоять будет тебе просто так! Хоть какой авансец бы, тогда и стоять легче было бы». – «Бог он и так, Маша, врач бесплатный, какой тебе ещё аванс! Ты в поликлинике у доктора денег просишь разве, за то, что он тебя лечит?!» − «Было раз! Я на цены пожаловалась: до пенсии, говорю, лекарство такое дорогое купить не смогу. А он мне: пропить надо не мешкая. А где ж я денег возьму, говорю? А он мне, молоденький такой врач, хороший: вот вам, говорит. Вынул из кошелька своего: возьмите. Нет, говорю, что ж я, милостынь собирать пришла! А он: ничего, говорит, берите, в следующий раз отдадите, за выпиской придёте когда. А сестра, ну эта, карты которая пишет, так и фыркнула на него, мол, что ж за благотворительность-то разводите? Врач засмущался прям весь, хороший такой».

«И ты взяла?» − спросила баб Люба. «Взяла, а что ж хорошего человека обижать?» − «Ну и дура ты, одуван». – «Сама ты одуван», - засмеялась баб Маша, и баб Люба поддержала её сначала радостно блеснувшими глазами, а потом и голосом, смех в котором звучал совсем детским, звонким, как бьющиеся об пол с ёлки игрушки, звенящие потом ещё долго и весело в памяти.

«Да, одуван, любовь-то на самом деле задаром негде взять, вычерпывать из себя только, из сердца с мясом выскребать». – «Ужасы ты опять, Люба, говоришь, страсти». – «Страсти, одуван, страсти, а куда от них денешься». – «Это я, одуван, а ты какой одуван после такого. Монашка ты, в монастырь тебе надо». – «Успокойся ты, Маша, замучила меня со своим монастырём. У меня дома монастырь, понятно?» − «Да куда уж яснее», − обижалась снова баб Маша.

Баба Люба не получала пенсии. По религиозным соображениям она изорвала свой паспорт и сожгла, лишив себя гражданства и по сути места в государственной системе. Жила она на то, что давала ей дочь, на которую при разделе имущества была оформлена квартира.

Дочь не понимала её, не жаловала за убеждения, считая выжившей из ума фанатичкой, но данное обещание выполняла: кормила мать и платила за проживание, пока та жива.

«Как же ты без пенсии-то? − говорила баб Маша. − Неправильно это как-то: дают, надо получать». – «Эх, не поймёшь ты, одуван. Всё равно, связывает это, понимаешь? Помнишь я тебе рассказывала, как жену Лота в камень Бог превратил за то, что обернулась? Сказал Господь: не оглядывайся. Значит так, и нечего хвататься за эти ниточки, они в ад приведут. Всё жалеем всякую дрянь, а душу свою топчем». – «Ну завелась, − надулась баб Маша. − Перестань уже, одуван». – «Это ты одуван, а я монашка. Мне на том свете Бог пенсию положит».

«А если бы не дочь и квартира, как бы ты без пенсии к Богу шла, а?!» − «Я всегда готова и от этого отказаться». – «Совсем ты людей не любишь, одуван», − сказала грустно баб Маша. «С людьми жить - свиньёй быть. Так вот, не обманывайся, Маша, дорогая моя. Я не виновата, что никто не хочет по закону жить, пусть каждый о себе думает, мне свою душу спасать, а они пусть делают, что хотят. В Бога верить, значит, предать себя ему и заветам его». – «Да, одуван, тяжело тебе твоя пенсия даётся», − вздохнула баб Маша.

Она хоть и сильно уважала подругу за характер, сама в Бога так сильно не верила. Она была просто добрая сама по себе. Баба Люба тоже была когда-то доброй просто так, и Бог был для неё где-то там. Со временем же ей потребовалось создать Бога в себе, потому что она не могла больше довольствоваться абстрактностью божественного. Бог должен был быть с ней рядом всегда, в сердце её, потому что люди только выедали, как черви из сердца всю его сладкую мякоть, оставляя не заживающие раны, но ничего взамен. Во всём они искали пользу собственным эгоцентрическим мотивам, никто не услаждался самопожертвованием; это было удовольствием лишь избранных, Бога и всех верующих в Него.

А баб Маше не требовался конкретный Бог. Она, видимо, была не так умна, чтобы додумать Бога до конца и закрыть ладошками, сделав из рук домик для пойманного Бога-светлячка. Бог был для неё солнышком за окошком, в которое можно провалиться, если слишком увлечься; поэтому, у бабы Маши, глядевшей в него с оттопыренным о стекло носом, и мысли не приходило в простоволосую седую голову, чтобы как-то сделать шаг вперёд, ещё чуть-чуть навстречу солнцу, чтобы расплавиться в доброте его. Все было и так замечательно видно.

А ещё баба Маша любила смотреть телевизор. Как только приходила из поликлиники, ела и садилась в кресло, беря в руки пульт. В телевизоре были люди, такие же, как она, с руками и ногами, только интересней. Они разыгрывали каждый день новые спектакли, и баба Маша искренно плакала и смеялась вместе с любимыми героями телесериалов. И некоторые особо завлекательные эпизоды пересказывала бабе Любе; та правда этого не любила и никогда не слушала баб Машу всерьёз, смотря куда-нибудь в окно. Но баб Маша понимала её и никогда не обижалась; ей наоборот было приятно, что баб Люба делает вид, что слушает, не желая обидеть.

Но больше даже, чем телевизор, баба Маша любила смотреть большие светлые, будто выгоревшие, глаза баб Любы, которые, особенно когда улыбались, могли втянуть, казалось, всосать в себя не только окружающих, но и весь мир вместе с Богом.

«Может, тебе в монастырь всё же?» − спрашивала баб Маша, и так рождался из ничего долгий хитрый разговор двух старушек, доживших до пика бесславной своей, безрадостной старости.

Иногда сын бабы Любы пропадал, уходил в запой и шлялся неизвестно где. Потом возвращался и сидел после загула дома по полгода. В такие уходы мать молилась за него. Впрочем, как такие дни могли не совпадать с баблюбиной долгой молитвой, если баб Люба молилась Богу постоянно, пропадал её сын или просто сидел дома. Но все чудесные спасения его из разных передряг баб Люба неуклонно приписывала силе молитвы и воле всевышнего Бога.

Она считала, что душа сына блуждает на такой глубине безверия, почти на уровне ада, что он попросту не видит этих чудесных совпадений, продолжая оттягивать момент осознания; и была уверена, что этот разделявший их мрак и помешает, в конечном счете, отвести от сына беду и смерть без покаяния.

И однажды это случилось. Сын долго не появлялся дома, баб Люба звонила, но телефон молчал. А потом избитый труп его нашли по утру у помойки дворники и сообщили в полицию, а те уже сестре, сестра матери, и вот через некоторое время, отведенное на денежно-бюрократические процедуры, баб Люба стояла у двери квартиры баб Маши, которая как раз собиралась идти в поликлинику.

«Привет, одуван! Чего в такую рань, случилось чего?!» − «А как же, что должно было, то и случилось. Поможешь мне, Маша?»

Сестре некогда было заниматься братскими похоронами, но так как ей, по завещанию, отходила и братовская однушка, деньги на похороны были выданы баб Любе в аккурат вовремя.

Так бабушки-подружки поехали за сыном в морг одни, там оплакали его и вместе с телом отправились в прикладбищенский храм на отпевание в предоставленной фирмой ритуальных услуг Газели. И вот ближе к обеду, подрастеряв в дороге силёнки, они достигли вместе с покойником последнего его пристанища и, стоя над свежевырытой могилкой, тихо плакали и причитали. Ветер трепал края одежды, выбивал волосы из-под платка, бил и без того избитые сухие лица двух пожилых матерей. И постепенно выплакиваемое горе баб Любы переходило в бесконечную музыку душевного океанического покоя.

«Теперь никого нет, − говорила она. − Только Бог, наедине осталась с Богом...» − «Ничего-ничего», − приговаривала баб Маша и гладила подругу по руке. «Никого нет, говорю тебе, Маша». – «Ничего-ничего, Люба», − отвечала ей подруга.

«Подле мужа лёг, моё место занял. Дочь сказала, пока это место надо использовать, а дальше видно будет. Проблемы надо решать по мере их поступления». – «Понятно всё. По очереди, значит», − поняла баб Маша.

Старушки нагнулись и бросили в могилу со стуком о крышку гроба по кусочку земли.

«Ладно, мать, давай за...» − не договорил плечистый парень за спиной старушек, крепко зевнув похмельным дыханием. Глаза его слезились на ветру, и он всё время шмыгал носом. «Молодым у нас дорога, − сказал он со спины хриплым голосом. − Хорош реветь вам, все там будем». Бабушки его не слышали. Тогда он сам зашёл спереди взглянуть на них.

«Молодым у нас дорога», − повторил он, уставившись в растрескавшиеся морщинами, холодно-серые полотна их лиц.

Баб Люба вынула деньги и протянула ему купюру. Парень шмыгнул носом, покряхтел, и спрятал руки в карманах, показывая, что за такие деньги разговор не заладится. Баб Люба добавила ещё одну бумажку. Парень выхватил небрежно деньги: «Ладно уж, давай», − сказал, и пошёл за лопатой, свистнув ещё трем крепким парням, курившим в сторонке. Те побросали окурки и принялись забрасывать покойника тяжёлой осенней глинистой землёй. Она стучала, будто в гроб забивали наглухо смерть. Жидкие водочные гвозди, которыми был прибит к кресту покойник, и крест этот был ношей баб Любы до сегодняшнего дня. И теперь она расставалась со всеми переживаниями за сына, мучившими её последние годы. Хотя и казалось ей, что душа его до сих пор трепещет рядом, поблизости, непрощённая и непризванная, прибывающая ещё на земле.

«Не бойся, − шептала баб Люба. − Я пока здесь. Не бойся, сын».

Старушки, обнявшись, снова заплакали. Шустро работая в восемь рук, через пять минут парни полностью управились и, закурив снова и закинув лопаты на плечи, уходили с места захоронения, оставляя шлейфы табачной вони позади. Ветер трепал и отрывал лепестки с воткнутых старушками цветочков, да и сами они трепыхались, как что-то легкое на подъем, воткнутое извне и временное, стоя возле свеженасыпанного холмика с простым железным крестом у изголовья последней земной постели человека.

«Сколько ж ещё было ему процеживать ад сквозь душу свою», − тихо разговаривала баб Люба то ли с подругой, то ли с собой. «И то правда, отмучился», − сказала баб Маша. «Сколько можно было, говорю, терпеть», − сказала баб Люба.

Потихоньку они заковыляли к выходу через могильные ряды, обложенные венками и огороженные изгородями, сильно продуваемые со всех сторон, так что мокрый ветер продолжал хлестать старушек по лицу, будто не хотел отпускать с кладбища.

Добравшись до остановки, они увидели большой автобус. Помогая друг другу, вскарабкались внутрь. «У нас льгот нет!» − громыхнул, как из пушки, красномордый здоровяк водила. «Ох-ох», − заохала баб Маша, не хотевшая платить, будучи пенсионеркой. И бабушкам, вздыхая, пришлось спешно покинуть автобус. Гордой России бабушки-старушки не нужны, Россия – суровая страна молодых идиотов.

Две хрупкие старые женщины, оставшиеся на остановке ждать автобуса "для всех", под пронизывающем осеннем ветром, глядящие друг другу в до блеска сознательные кошачьи глаза, спокойные ко всему и всё видевшие. Какими наблюдает их Бог? Букашками, двумя поедаемыми божьими коровками в огромном кипящем страстями муравейнике или центром мира, в котором стучится сердце его, сердце надежды и любви, как первородный импульс божественного начала? А всё остальное пыль, временное нагромождение никчемного барахла, плод суеты и муки существования…

«И зачем только живёшь», − сказала баб Маша, вздыхая. «Чего?.. А ты как будто и не знаешь, одуван», − сказала баб Люба.

И правда непонятно, зачем живёшь. Кто-то гонит постоянно, толкает в спину, жгёт пристальным взглядом затылок в очереди за тобой: давай быстрей, не тяни, а не можешь, так пропусти меня вперёд! Торопит всё: давай-давай! Сколько уже можно ждать! А подождать-то, казалось, надо совсем немножечко, и будет всё, даст Бог. А Бог не дал, и ты в обиде, грозишь Богу исподтишка кулаком: вот возьму и умру. А сам не умираешь, продолжая держать всё в своих руках, как и держал, сам не зная, зачем только совершаешь этот напрасный пожизненный труд, для кого несёшь судьбу свою. А скоро и конец, нечем больше дышать, некуда откладывать на завтра, порвался карман − не зашьёшь. И вот тащишь свой скарб на помойку, в могилку, никому не нужный глупый человечек. Как крошки со стола смахнули тебя в преисподнюю неведомые руки. И летишь со своею чушью навстречу неизвестности, и смеётся Он, грохочет в облаках.

«Смеётся над нами Бог», − сказала баб Маша. «Нет. Не говори так, одуван, не гневи Его», − сказала баб Люба.

И несутся по ветру старушки-одуванчики, сорванные с могильного холмика, побыли воткнутыми недолго, и хватит. Летите теперь, распыляйтесь. Смахнули и вас, как две пылинки. А Бог высунул язык, и вы, прилипшие, таете на языке его, как две осенние снежинки. Старушки-снежинки, старушки-одуванчики, крошки на губах сытого Бога.

«Да нет, смеётся, он, одуван. Жалости у него нет. И снег вот пошёл ещё». – «Прекрати, Маша, не так он смеётся, как ты говоришь. Не слышала ты смех его в душе своей, раз злая такая. Снег! Снег грязь теперь прикроет». − «Какая же я злая, что ты говоришь?» – «То и говорю, потому что знаю, какой Бог радостный для тех, кто верит в него. И каким он зверем кажется безбожникам, отказывающимся от света его добровольно».

В общем, добирались старушки долго. Дорогой баб Любу продуло и она, по приходу домой, слегла. Баб Маша теперь каждый день навещала её и сидела с ней; ходила в магазин, ухаживала, как могла.

«Слушай, а я тебе что рассказать-то хотела, − пришла баб Маша на третий день болезни. − В поликлинике-то знаешь что учудили, очередь электронную сделали, теперь занимать ничего не надо, пришёл и садишься; ждёшь, а тебя по номеру вызывают, поняла? Соблазн искоренили, Люба, понимаешь? Какой талон взял, таким по счёту и пойдёшь, как ты хотела, Люба. Теперь-то пойдёшь со мной в поликлинику лечится?» − «Нет, одуван, − осипшим голосом заговорила баб Люба. − Ничего к лучшему не изменилось». – «Чего ты? Говорю же тебе, по-другому стало?» − «Общения людей лишили, Маша. Раньше хоть общались как-то, пусть и ругались больше, а теперь всё через компьютер, а человек человеку чужой». – «Так не ругаются ж зато?» − «Да что толку, Маша? А, не поймёшь ты всё равно… Дай водички попить». – «Сейчас. На вот, вспомнила, мне тут доктор подсказал, что тебе пить надо...» − «Не, надо, Маша, спасибо тебе...» − «Чего, не будешь?!» − «Не буду, Маша...» − «Ну смотри, подруга, я для тебя, значит, лекарство купила, а ты...» − «Не обижайся, Маша, спасибо тебе, но не надо таблеток больше...» − «Больше! Как будто тебя ими закормили прям...» − «Не мучай меня, Маша, разговорами, слабая я». – «Ладно, уж, лежи тогда так, пойду я блинов напеку, помянём сына твоего».

Пришла баб Маша на четвёртый день. «А тебе, смотрю, полегче вроде стало... А, ты чего такая, лежишь?» − «Да приснилось мне тут». – «Чего приснилось-то? Рассказывай». − «Да вот, приснилось: лежит в какой-то небольшой комнате и помирает человек. И сам как будто стыдится того, что помирает. С головой в одеяло закутался весь и стонет жалостливо, боится всё же сострадание к себе совсем растерять, вот и хватается за остатки его… за обрывки. И слова даются ему тяжело, с неохотой: «Мать, а мать…» А я так, будто не слышу: «Ась?!» А он снова: «Мать! Помирать я собрался, слышь?» – «Ась?! − говорю. − Помираешь уже?» – «Да, помирать я, мать, удумал…» И тихо так высунет руку наружу из-под одеяла, точно проститься хочет».

«Кто ж это, сын что ли?» − «А, не знаю, Маша... Не знаю ничего...» И закрыла глаза баб Люба, по сухим канавкам морщин скатились на подушку слёзы.

«Ладно, не расстраивайся. Поешь, может? Сделать тебе?» − «Не надо...» − «Как не надо? Подожди, сейчас сделаю». И пошла, зашаркала тапками, зашуршала пакетами баб Маша, стала готовить, прибираться. К вечеру только баб Любе стало хуже, поднялась резко температура, охватил жар. Баб Маша решила остаться с ней, не уходить. К ночи у баб Любы начался бред, она что-то всё шептала, разговаривала с кем-то.

«Люба, что делать? Врача тебе не вызовешь, ты бездокументная, лечить всё равно не будут, а молиться я не умею. Люба, терпи, что делать, терпи», − причитала баб Маша над ней. Всю ночь она не сомкнула глаз, волновалась за подругу.

Одуван увядал, и в свете утреннем, казалось, светился изнутри остатками силы, покидающими тело, прозрачный, как лепесток. Другой одуван плакал над ним. «Баб, Люба, ты очнулась?! Да?» − «Да, баб Маша... Очнулась... Скоро я тебя отпущу совсем... Прости, что так тебя замучила». Баб Маша взяла её за руку, рука высохла, и кожа на ней стало будто пергаментная, готовая порваться.

«Я дочери твоей позвонила, Люба». – «Не надо было, Маша… Пока не кончится».

Прошло ещё пару часов. Баб Любе становилось хуже. «Больно, как жгёт... больно... Не надо, Господи... Не так... больно... рвёт...» − «Что рвёт, Люба? Что ты говоришь?» − «Плево рвёт, Маша...» − «Какое ещё?» − «Вход храма моего... влагает Бог... в храм мой... влагает...» − «Что?! Что ты говоришь такое, Люба?! Не надо, я боюсь... Ты не в уме». – «Я невеста, Маша... Бог входит в меня... Душа Бога, Маша... Душа Бога с моей соединяется...» − «Боюсь я, Люба, боюсь!» – «Душу Бог мою забирает к себе... Чего боишься ты, глупая?.. Молись лучше... Невеста я, обручённая... Прости, Маша... Больно мне... Больно, как же больно... разрывает всю... Не так, Господи... Не так...»

На губах остыли слова, запеклись в последнем посмертном дыхании. Баб Маша рыдала, наклонившись к подруге-покойнице, коснувшись лбом сухой её руки, омывая слезами руку её. Сжималось сердце в обиде на тёмную зловещую пустоту, окутавшую, забравшую подругу. И самой баб Маше теперь угрожающую. Не вечен свет за окном для глаз наших в прах обращающихся, тленных. Не вечна пульсация солнца в венах, затвердевающих в увядании. Рушится тело храма человеческого, и некому держать свечку в нём. Умирает, гаснет душа. В мире нашем…

Как воск, слёзы баб Машины, горячие, всё текли на холодную руку баб Любину. И звенела в голове её разбившаяся золотая игрушка, стучал барабан: «Баб Люба-баб Маша! Баб Люба-баб Маша! Баб Люба-баб!..»

Но уже скоро нужно было утереться платком, взять себя в руки. Приходила очередь звонить Надьке, дочери баб Любиной. А она, в свою очередь, должна была вызвать полицейских и врачей, чтобы те засвидетельствовали смерть по закону: выполнили свой человечий долг в отношении усопшей. Передоверили знания свои бумаге. Да и сама приехать должна была. Дочка, в конце концов.

Уж баб Маша найдет для неё словечко; есть о чём покумекать.

21:33
105
Хотя, всё и написано простым языком, но произведение буквально пропитано насквозь безысходностью.
13:05
Спасибо за отзыв.